Новое на сайте

Отрывок из повести Якова Кумока

(Хочу обратить внимание читателей, что, текст, выделенный курсивом, по сюжету повести относится к писаниям Даньки Покудина – друга рассказчика. Эти обрывочные фразы сохранились в блокнотах погибшего друга, а рассказчик их комментирует воспоминаниями их общей жизни.

И еще: в Сети буквально все приписывают авторство фразы «На Тезиковке можно было купить все» Солженицыну, а именно «Раковому корпусу». Вот и у Я. Кумока тоже. А я специально искала – не нашла. Вот и гадаю. Только что написала одной очень знатной даме – самому большому знатоку Солженицына – может, внесет ясность. – Э.Ш.)

Тезиковка. Или Тезикова дача. О, это целый мир! Хотя околотка такого на карте не сыщешь. Но каждый ташкентец знал, что такое Тезиковка и где она. Может, и ее уже нет? И теперь это уже мир нашего детства? Сохранившийся в памяти старожилов?

Впрочем, ошибаюсь! Тезиковка в литературе запечатлена. Взять “Раковый корпус” Солженицына, герой которого что-то то ли покупает, то ли продает на Тезиковке. Да и я, азм грешный и недостойный, о Тезиковке писал в “Михоэлсе”…

Данька уверяет, что название пошло от купца Тезикова, который дачу тут построил. Не знаю. В мое детство это было предместье, расположенное по берегам Салара и железнодорожной ветки. Жили тут выселенцы и переселенцы с Украины и Предуралья; они построили дома из необожженного кирпича (кто побогаче из обожженного, или, по-местному, “красного”) и посадили вишневые сады. По весне они буйно цвели. По гладким стволам стекали капли смолы. Мы, мальчишки, собирали ее и жевали, как нынешние какой-нибудь “Дирол без сахара” – совершеннейшую гадость по сравнению с нашей жвачкой. Вишню, как и урюк, сушили, рассыпая на саманных крышах. Вишню закладывали в четверти – огромные бутыли толстого зеленого стекла. К Новому году поспевала настойка. Когда ее выпивали, то сморщенные ягоды вытряхивали на снег, чтобы ее жевали куры и жамкали поросята, которые тут водились в каждом дворе. Те подбирали все до последней ягодки! И потом носились от забора к забору, бессвязно рыгая и покачиваясь. От них несло вишней, жмыхом и алкоголем.

Целый квартал домов – между веткой железной дороги и Парком железнодорожников –занимали персы. Были ли это настоящие персы или всего-навсего армяне – неизвестно. Говорили они на гортанном языке, имели многодетные семьи и были чрезвычайно падки до русских женщин. Точнее, блондинок. Заходить им туда, не то что в сумерки – ясным днем было опасно. Их похищали и уводили в укромные уголки Парка железнодорожников. Все «персы» от 16 до 65 лет периодически угождали в тюрьму. Их возвращение шумно праздновалось всем кварталом. Даже в нашем классе – в восьмом или девятом – учился Вовка Гиголов, угрюмый горбоносый мальчик с цепкими и страшноватыми глазами, уже познавший камеру и колонию! С ним никто не дружил и не ссорился. Некоторые старались подольститься к нему.

Но я не хочу опять отвлекаться и ограничусь одним только замечанием: «Ну, чистый Стамбул!».

Главной же достопримечательностью Тезиковки была фантастическая барахолка! Сюда съезжались для совершения миллионопалых (поскольку, из рук в руки) актов купли-продажи барыги со всей Средней Азии. А также самарское жулье, красноярские карманники и карточные шулера из Санкт-Петербурга. Или, как нынче шутят с большой долей правды: Санкт-Ленин-бурга. Здесь можно было купить все. От махорки в граненых стаканах по пятьдесят копеек и рублю до мотоциклов «Харлей-Дэвидсон», поставленных в армию по ленд-лизу.

Соблазнительно обозреть предметы, служившие товаром: они более говорят о времени, нежели воспоминания. Но, во-первых, это опять-таки увлекло бы в сторону, во-вторых, какое-никакое перечисление я все-таки уже представил в «Михоэлсе». Наша школа занимала особнячок на улице Першина, а улица концом упиралась в Тезиковку. Десять минут ходьбы. Там всегда кишела толпа. В ней бродили цыганки с картами, раскидывали грязные платы наперсточники, катили визжащие тележки на подшипниках инвалиды. Некоторые были не только без рук, но и без ног, и их толкали в спины пьяные женщины. Бывшие майоры великой армии Победы. Они пили без просыпу, матерились охрипшими голосами, а те, у кого сохранилась хотя бы рука, ловко пыряли ножами – и без лишних рассуждений. Никто и ничто им был не страшен.

Внезапно они исчезли, и без безобразных этих обрубков, никогда не просивших подаяния, обеднела толпа. Что-то было утрачено. Это было необъяснимо, как необъяснимо было их исчезновение. Через много лет мы узнали, что их всех похватали и увезли на остров Валаам в Белом, кажется, море. Умирать подальше от глаз возбужденного народа, за который они бились и умирали. Бесшумная операция по изъятию обрубков была проведена так же слаженно, как незадолго до этого переселение народов Крыма и Кавказа в Сибирь и к нам сюда, в Среднюю Азию. Представить только: сотни тысяч людей из деревень и городов, раскиданных на тысячи километров, были загнаны в машины, а из них перегружены в теплушки и увезены – за одни сутки! Вот это работа! А тут – обрубки. Да их покидали, как бревна, в грузовики, и все дела.

Чеченцев мы встречали в колхозах, когда нас привозили туда по осени собирать хлопок. Но это опять-таки особая тема!

В толпе легче укрыться, и потому, сбегая с уроков, мы драпали на Тезиковку, и на всю жизнь, конечно, запомнили спекулянтов и воров, и старушек, выносивших обменять на буханку хлеба серебряный подсвечник или подвенечную фату, хранимую под нафталином в заветном сундучке.

Вдоволь потолкавшись в толпе, мы спускались к Салару на скотный рынок. Здесь торговали лошадьми, безразлично жевавшими что-то в торбе; ишаками, от скуки принимавшимися реветь, и в это время у них упруго распрямлялся и плавно раскачивался неописуемых размеров член, который мы, мальчишки, внимательно рассматривали; торговали здесь козами и баранами, сбивавшимися от страха в кружок головами к центру… пахло мочой и прелым сеном, и расхаживали, распахнув халаты на смоляной груди, чабаны. Они помахивали и постукивали об ладонь камчами. Плетьми, значит. Кривые ножи висели у них на поясах. Или оттопыривали голенища сапог.

Тезиковка ну просто не могла не попасть в Данькин рассказ.

С мая по октябрь на небе не появлялось ни облачка. Светило в положенный час восходило и покидало небосвод. Горожанам не приходило в голову спрашивать, а какой нынче прогноз. В смысле погоды. Погода всегда ясная и солнечная. Интерес мог быть проявлен только к термометру. Наберет он 38, 40 или больше. Летом близость пустыни была очевидна. Город стоит на лессовых толщах. Они так называемого эолового происхождения. То есть ветром надуты за мириады лет. Ветер и сейчас доносил до нас непередаваемый аромат раскаленного пространства.

«День знойный, – записывал Покудин. – Палящее солнце залило город. Даже в тени умудрилось расплескать жаркие пятна – ажурные и как пятаки, только побольше». 

Лессовая пыль под солнцем раскалялась так, что в нее больно было ступить. В детстве мы, конечно, все лето бегали босяком. Зато пыль обладала целебными свойствами и превосходно затягивала раны. Мы посыпали ею царапины, и они не нагнаивались.

Но в конце пятидесятых годов улицы заковали в асфальт, и они утратили связь с пустыней. По асфальту не бегали ящерицы и лягушки. Змеи, ранее жившие в садах, покинули город. На мостовые оседал дым из заводских труб. Они источали чадный канцерогенный дух. Высокие дома, поставленные в центре города, заслонили вид на Чимганский хребет.

Асфальтирование, этой работой занимались греки, вызвало у населения ажиотаж.

«В городе уже заасфальтировали многие улицы. Женщина часто спрашивала:
– Нашу-то когда будут? Магистральная – а столько грязи. 

И вот за ночь ее покрыли асфальтом. Женщина целую неделю ходила не по тротуару, и выражение лица было гордое, будто купила корову». 

Все лето горожане тщетно мечтают о дождике. Он выпадал в октябре.

Первый дождь, как первое свидание.

«За окном дождь хлестал и приплясывал на отмытых камнях. А по крыше сыпал беспрерывно и дружно». 

«Пасмурное дождящее небо вечером светлое – заполненный водою воздух переносит ввысь зарево огней большого города».


Дождь в Ташкенте, как в тропиках, это заполненный водою воздух.

«В холодный осенний вечер лампочки на столбах были похожи на пушистых золотых ежей и еще больше подчеркивали прохладу. А на асфальт падали тени больших — сказочно больших листьев, неестественно больших».
А весенний ливень шумит совсем по-другому!

«На асфальте кипели фонтанчики, ходила по улицам, по скверу косая холодная кисея дождя. 

Дождь стегал, колыхающейся мокрой холодной простыней окутывал тех, кто перебежками двигался. 

На блестящем панцире асфальта с силой дробились бесчисленные стеклянные нити, поднимая матовую пыль. Она лежала над плитами туманным слоем. Было весело». 

Еще бы не весело!

Весело на душе может стать даже от того, что удалось хорошо описать дождь!

Но больше, как известно, мы любили Ташкент зимний…

«Видны освещенные фары, в которые полого летят освещенные снежинки. Полого и стремительно, как пули». 

«Луна в конце декабря – плоский белый диск – как будто вырезана из картона и раскалена (или из кусочка теста размером с пятак – и раскалили) – катит быстро среди туч – они с пробелами, и тонкий слой». «Белыми искрами сыпал снег. Слякоть. 
Сыро. Перекресток у базара рано опустел. В свете фонарей видны черные силуэты запоздавших прохожих. Сторожа в капюшонах кажутся ку-клукс-клановцами».
 

Капюшонами зачастую служили одетые на голову острым углом кверху мешки. Сторожа действительно становились похожи на средневековых инквизиторов – или палачей.

«Мокрый снег облепил ветви. Улица стала светлей – фонари отражались снегом. Ветки стали такими круглыми – словно оленьи рога». 

«Белая пряжа проводов».

Это когда под темным облаком провисают опушенные инеем провода. Пряжа эта вытягивала свистящую устойчивую тишину зябкого воздуха.

Тишину, в которой утопали шипение автомобильных шин и голоса.

Вот мы и снова с Данькой совершили прогулки по городу летом, осенью, зимой и весной. 

(Кумок Я. Страна, где берегут следы: Роман. Повести. Рассказы. М.: Когелет, 2000. С. 315–320.) 




В 1966 году Ташкент был разрушен землетрясением. Постановлением ЦК КПСС восстанавливать его должны были все республики. Явив, таким образом, на деле идею дружбы народов. Что, само по себе, замечательно. В Ташкент отовсюду отправлялись бригады рабочих, специалисты и стройматериалы. Местный журнал «Звезда Востока» решил слиться с массами в общем порыве и внести посильный вклад. Он пригласил российских писателей публиковаться в номерах, гонорар от которых пойдет в пользу пострадавших от стихийного бедствия. Благородно. На самом деле, за этим скрывалась хитрая игра в духе того времени. (Что ни в коем случае не означает, что авторов обманули. Их не обманули, и гонорар действительно не заплатили.) Под покровом благотворительного тумана редакция намеревалась тиснуть произведения, запрещенные цензурой. Надеялись, что цензура не станет особо цепляться к номерам, посвященным столь возвышенным целям.

Так и вышло! Расчет оказался верным. Увы, вместо нескольких номеров удалось выпустить всего один. Разобравшись в надувательстве, власти разгромили редакцию, а главного редактора сослали в глушь, в Нукус. Дав, чтоб не помер с голоду, статус корреспондента «Огонька» по Кара-Калпакии.

Мне невероятно повезло! Я успел вовремя представить рассказ, а редакторы вовремя поставить в номер. Это был ставший знаменитым номер третий за шестьдесят седьмой год. Когда он появился в Москве, то произвел впечатление разорвавшейся бомбы. Он был напичкан запретными материалами. Здесь был впервые опубликован рассказ Бабеля «Колывушка», «Записки на манжетах» Булгакова, «Голос отца» Андрея Платонова, стихи Вознесенского, Окуджавы, Ахмадулиной и много еще всякого, чего ранее в печать не проходило. «Михоэлс» (рассказ Якова Кумока. – Э.Ш.) попал в славную компанию.

Однажды достаю из почтового ящика корреспонденцию, глядь, из него выскользнул и на пол упал конверт. На нем отпечатанные на машинке мелкими буквами адреса: мой и отправителя. «И. Эренбург». Батюшки. Это имя тогда высоко стояло. Илья Григорьевич одарил меня одной-единственной по-королевски щедрой строчкой: «Ваш рассказ мне понравился».

«Михоэлс» принес мне радость знакомства с Александром Григорьевичем Тышлером. Самобытный художник, он много лет проработал в ГОСЕТе и Соломона Михайловича Михоэлса близко знал. Я стал захаживать в его квартиру на Масловке; он дарил мне свои буклеты с лестными надписями.

А в Союзе писателей, мне рассказывали, бушевал его вождь Софронов. Размахивая номером журнала, он кричал: «Яков Кумок! Российский писатель!» Он и слыхом о таком не слыхивал. Следовательно, его нельзя было под таким титлом печатать.

Нет, «Михоэлс» вовремя приспел. Его заметили. И как удачно получилось, что «Новый мир» его отверг.

Толпа на площади

По врожденной ли, а скорее всего по возникшей склонности – с детства я жаден к толпе. Помню, как на открытых платформах – в кружок, детей в середку – держали люди гуртовое спасительное тепло. Зиму сорок первого – сорок второго перемогли мы на хуторе в саратовской степи. Летом и там появились войска, заерзали прожекторы, высвечивая плошки на угольно-чернильных облаках. И мы подались на загадочный юго-восток.

Эвакуация, скрежещущая пересыпь просмоленных шпал… Годов мне было – девять, кажется, ткни память – всплывет родная улица, лестница на второй этаж, киска Вита, которой, прибегая из бомбового убежища, наливал молока… Нет! Оскальзывается память, упрямо отсчет начинает с рокового воскресного утра. Так, думается, и все человечество – как ни вертись, безмерное прошлое свое делит на до войны и после. И странно, что уже повзрослело поколение, не знающее этой секущей даты. Да, верно, знает. Не может иначе. Хоть в предпамяти где-нибудь, но знает.

Так вот. Три было площади в Ташкенте, где постоянно жила толпа: Привокзальная, базар в Старом городе и Тезикова дача. На первую приходить я страшился. Недавно еще сами мы бедовали на ней две недели, пока мама искала работу и дешевое жилье, желательно с дощатым, а не глиняным полом. На ночь одеяла раскатывали прямо в пыль. Площадь превращалась в ночлежку… Воцарялись созвездия, незнакомые и спокойные. А на земле покоя не было. Стонали на путях «кукушки», «хруп, хруп» – били платформу солдатские подковы, а между спящими все кто-то ходил, кто-то кого-то искал. «Вы не из Киева?.. А я подумал, из Киева».

«Воры!?» – поминутно вскакивала мама. И все же не устерегла сперли у нас подушку. Какая там ценность по нынешним временам, а сколько слез было. Мы с сестрой постоянно хотели спать. Однажды я упал и уснул на мостовой, и добрые люди снесли меня к нашим узлам. Узлы эти мы весь день перетаскивали с места на место, прячась от солнца, и впоследствии, попадая на площадь, я невольно принимался отгадывать: на этом месте ночевали… и этот ли камешек мне в бок давил… И без особой надобности я к вокзалу не приближался. Старый город был от нас далеко, зато на Тезиковке я, в сущности, безнадзорный, отводил душу.

Катта бозори

Дачи-то никакой не было, как и ее владельца, купца Тезикова. Это все было когда-то. А потом на ее месте расцвела, наверное, без санкции горсовета, знаменитая на весь Туркестан толкучка. О, какое обильное разнообразие лиц, говоров, жестов и товаров. Приобрести здесь можно было буквально все: от польской конфедератки до университетского диплома. Партию маргеланского шелка – пожалуйста, дагестанские кинжалы, хлебные карточки, американское исподнее и консервы… Да что перечислять, пустое дело. Умолчу я и о дымчатых бутылях с самогоном и о приветливых женских взглядах.

Катта бозори – большой базар – собирался по средам и воскресеньям. Придешь спозаранок, но уже формируется колонна метров за двести от входа, на улице Першина. Став в нее, необходимо было набрать побольше воздуху в грудь и шевелиться как можно меньше, чтобы выжить. Всех несло само собой. Лишь у самых ворот приходилось поработать локтями, выбирая направление: правая ветвь людского потока катилась к шумной речке Салару, на скотный двор. Там пахло мочой и жмыхом, лежали верблюды и рядом – велосипедные седла, спидометры, тележные колеса, подшипники, хлопали хвостами коровы и гонялись друг за дружкой ишаки.

Океан же, в который впадало второе – основное русло, лежал прямо… то есть не лежал, конечно, а волновался, рокотал, хлестал, бушевал – с шести утра до шести вечера. В него я погружался ежедневно.

Во-первых, здесь можно было заработать честным трудом, если удавалось незаметно вынести из дома ведро. «Есть ха-а-лод-ная вода, лучше пива и вина». За кружку давали копейку-две.

Во-вторых, меня уже знали. Старик Борисов, например, торговавший скобяной мелочью, завидев меня, наклонялся к своей соседке.

– У этого мальчика часто бывают такие печальные глаза… – И отваливал мне горбушку с салом или горсть кураги. Старик носил шикарную бороду, надвое расчесанную, и я подозревал, не сам ли он купец Тезиков, скрывающийся от возмездия за прошлое богатство?

А в-третьих, тянуло меня сюда и потому еще, что полюбил я примечать за разными людьми…

Этот человек

Он приезжал! На двуколке, сам правил! Представьте мою зависть. Обычно в полдень. И час-полтора толкался среди торгующихся, редко приценивался и еще реже покупал, да и то безделушку какую-нибудь: насвайницу или расписное узбекское блюдо. У него их много, наверное, накопилось.

Лужайки он проходил упружистым бесцеремонным шагом. На нем желтые ботинки, кепи шестиклинка.

Примечательная у него была нижняя губа. Она покрывала верхнюю и дьявольской обладала выразительностью. Стоило ему чуть изменить ее форму, все лицо менялось, становилось то задиристо-высокомерным, то угрюмым, то задумчивым.

Некоторые интересы у нас с ним совпадали: слушать песни слепых или Сеньки-скомороха похабные частушки. «Юх! Юх! Взяла Машка двух!» Похрюкивает Сенька, повизгивает, приплясывает, непристойно почесывается – и вдруг жахнет затравленно-просительным взглядом по зрителям. «Давай про белу лошадь!» кричат… В один прекрасный день Сеньку увели, и по базару прошмыгнул слух, что в нем изобличили немецкого шпиона.

Ах, Тезиковка, вече безродное, слезы голодные, сухие подсчеты и драки инвалидов… Признаться, в этом мире, деловом и шумном, где одни скорбно цеплялись своею ветошью за жизнь, а другие – ею же – от жизни укрывались, – не очень приятно было видеть праздного наблюдателя. Поэтому я даже обрадовался, когда карточный шулер Гударь, расположившийся на паласике под древним карагачом, втянул его в игру. Сообщников Гударя я давно приметил! То были: рыхлый громадный мужчина с костылем, похожий на Сильвера из «Острова сокровищ», и невзрачная женщина с неизменной кошелкой. «Обчистят губастого», – решил я. Первоначальные ставки по четвертаку (25 рублей) он, и верно, проиграл, но потом вот что произошло.

Уже вывернуты были карманы двух наивных колхозников, заклад взвинчен до шестисот рублей (сообщники на это мастера были), и людей кругом много собралось, когда губастый быстро нагнулся, поставил на крайнюю справа карту, перевернул ее – туз! – выдернул деньги из пальцев побледневшего Гударя, выпрямился, поморгал равнодушно-виновато. Я обмер. Сильвер почуял неладное. Выпучив сивушные белки, он ткнул счастливца в шею большим пальцем и просипел, – а от сипа его леденел даже единственный на базаре милиционер:

– Гей, лысый!..

– А?

– Пшел!.. Перемать…

Лысый обвел собравшихся крайне изумленным взором.

– Вы послушайте… Где же правда? Ведь я же знаю еще много других способов! Дай карты! — Он решительно и отчаянно присел рядом с Гударем. – Ты сбрасываешь туза вот этими пальцами. Так? Но можно еще и вот так… Рраз! Где туз? Ага… А теперь смотри… Рраз! В середке! Хе-хе-хе… – он тоненько рассмеялся.

– Но лучше такой способ. Раскрываю веером… Внимательней…

Вдруг он швырнул карты и стал медленно и тяжело подниматься, и смотреть на медленное и тяжелое вставание его было трудно. Вот лицо его: нижняя губа вспухла от усталости и презрения.

– Мерзавцы! – коротко пояснил он. – Что с ними сделаешь?.. Товарищи, кто проиграл? Возьмите ваши деньги. Вы, кажется? И вы. Вы тоже, гражданин? Что-то я вас не помню. Ну, все равно.

И он зашагал к своей двуколке.

Сильвер нагнулся и сунул Гударю увесистый предмет, завернутый в тряпицу. Возможно, это был наган. Женщина с кошелкой спросила вполголоса:

– Двадцать пятый?

Мы, базарные мальчишки, уголовную феню кумекали. «Двадцать пятый» – это «мусор», милиционер, угрозыск. Гударь остановил их.

– Жид из НКВД. Вишь, на тачке. Погоди, наш час пробьет…

После войны некий бродяга по кличке Гударь поднял восстание против советской власти. Дело было в плавнях Аму-Дарьи и, чтобы бандитов оттуда выкурить, подожгли камыш. Сорок седьмой год был засушливый, пламя взметнулось на сотни верст. Вся живность погибла. В газетах об этом не писали. По радио молчали. Слух в народе, не больше. И потому, было ли так в действительности и точно ли это тот Гударь, бывший наперсточник и шулер картежный, которого наблюдал я на Тезиковке, не знаю.

Театральная маска

Зима синяя, солнечная, по утрам морозец прибивал пыль и приарычную траву.

Мама часто водила нас в театры, особенно в ГОСЕТ (Государственный еврейский театр). Он тоже отбывал эвакуацию в Ташкенте. Мне повезло: я видел спектакль во время землетрясения – да, тот самый, о котором сейчас критики вспоминают всякий раз, когда им нужен пример актерского самозабвения.

Мама надевала крепдешиновое платье – единственное, оставшееся с мирного времени, густо пудрила исхудалые щеки, брала сестрину детскую сумочку.

Детство для нас, когда мы вырастаем, полно загадок. Почему мама водила нас часто в театр? И цены были не по зубам, и до войны она вообще предпочитала кино. До войны они с отцом часто разговаривали, спорили об этом – о кино, о театре и о ГОСЕТе, и, наверное, в память об этих разговорах, казня себя за то, что не соглашалась тогда с отцом, она и покупала теперь билеты, выбиваясь из скуднейшего бюджета. То было незадолго до страшного извещения, и предчувствием его, и иссушающим внутренним заслоном от предчувствия надеждой, что минует ее самое страшное, и была заполнена каждая минута длинных маминых суток. За всю войну она и не заснула, по-моему, ни разу.

Потом черед пришел и крепдешиновому платью отправиться на Тезиковку. Я наткнулся на маму у овощного ряда. Сроду там платья не продавали. А может быть, она надеялась, что покупатель не найдется. Мне следовало быть в школе, но я подошел к ней. Она будто и не удивилась, и ей, кажется, стало легче отдать платье.

Но в тот вечер она была еще в своем крепдешине. После антракта, когда на сцену вышли Лир и шут, произошел первый толчок. Запахло пылью. В рядах пронеслось замешательство. Ближние к выходу вскочили, взвихрилась давка. И тут начался гул. Не с улицы, не из-под земли – ниоткуда, из вселенной. Зазвенела люстра. Мама схватила наши головы и прижала к своим коленям.

И одному только королю Лиру вольготней стало среди хаоса как естественного продолжения его боли, как подтверждения его права на боль. «Греми во всю! Сверкай огонь!» Сподвижники актера утверждают в своих мемуарах, что он и не заметил землетрясения.

Перепуганные зрители вернулись в свои кресла.

У меня потекла кровь из носа. Я рос слабеньким, душили меня разные болезни – и малярия, и скарлатина. Острее других мальчишек грезил я стать сильным. А тут мне открылась иная сила и надолго определила мое поведение и душевные цели. Впрочем, может быть, это сейчас, пытаясь объяснить себя, я отношу отправной пункт к тому вечеру, а тогда я почувствовал что-то совсем другое. Или вовсе ничего не почувствовал. Детство полно загадок.

И вечное струится время…

Вот что, мнится мне, я тогда почувствовал, осознал. Мы ведь других людей понимаем в меру понимания себя. Меня не очень тревожили злоключения короля, да и плохо я понимал происходящее на сцене. Мало того, я неуверенно знал язык и мысленно, как мог, переводил реплики на русский. Может, так и все? Значит, не смысл текста заставил людей забыть страх? Просто артист свою боль передавал с такой силой, что люди забыли страх. Значит, есть такая власть над людьми, такая сила, что способна заставить людей забыть необоримый страх. И можно, овладев этой силой, властвовать над людьми, если только узнать, из чего она состоит. А если употребить эту силу на добро, а нам всегда кажется, что до нас никто по-настоящему усердно добром не занимался, то можно заставить людей – ого! – громадные дела делать, войну остановить, например, отца вернуть.

Ну, я очень нескладно объясняю, но с этих пор начались мои поиски невидимой, нефизической силы. Бог мой, что я только ни перепробовал!

Гипноз и телепатию, само собой разумеется, и даже черную магию. Книжки какие-то трухлявые читал, в зрачок собеседника вперялся, мысленно повелевая ему замолчать, а он не замолкал и продолжал плести еще более скучную чушь. В шестнадцать лет, сказавшись сиротой, я пристал к цирку и три месяца болтался на выучке у факира, да только никак не мог усвоить, в какой очередности впихивать в подкладку его цилиндрика китайские фонарики, шелковый стяг и голубя – и был удален.

Все же я закончил школу. К выпускному вечеру подготовил чтение стихов. Путь к чудодейственной силе, мерцалось теперь мне, лежит через искусство, недаром единственный знакомый мне человек, владевший ею, был актером. Да, чуть не забыл, к этому времени уже слились воедино в моей голове и тот человек на базаре и великий еврейский актер – мне попалась его фотография, я ахнул: он!

Сколько раз, бывало, воображал себя один на один с залом. Зал уже тронут моим чтением, и тогда ему, проникнутому моей силой, говорю я, не знаю еще сам какие, но необходимейшие человечеству слова.

Ну, выступил я на вечере, заработал аплодисменты и похвалу учителя литературы. «У вас, знаете, прорезается темперамент, и при должном усердии и работе над собой…» и так далее. Темперамент. Слово найдено. И это все, что он понял во мне, и этим словом он называет клокотание моей души, которое должно было вызвать ответное клокотание в душах слушателей; значит, он не взволнован, значит, есть и другие невзволнованные, но эта сила ведь должна волновать всех, проникать или уж лучше вовсе никого не трогать… Я был усердный и темпераментный, черти бы всё это побрали!

И неожиданно для многих я подал документы не в театральный, а в электротехнический. Мне было все равно, но я вспомнил, что люблю ремонтировать плитки и счетчики и по физике всегда имел пятёрки.

Я стал инженером, работаю на обувной фабрике и прекрасно обхожусь.

Добро… что ж, добро… Сеять добро… Да, может, зло только уравновешивает это самое добро на коромысле, с которым на плечах шаркает человечество по проволоке истории.

Простите мне цирковое сравнение.

Так я думаю, когда мне весело.

А когда мне грустно, одиноко, когда кажется, что кто-то слишком уж бойко макает кисть в ведро со злом и кропает, кропает, и, обожженные капельками зла, люди мечутся с застывшими глазами, готовые вновь вцепиться друг в друга и призывать друг на друга огонь… Тогда я включаю магнитную запись воспоминаний, путешествую вспять, в свое прошлое… Мелькают лица и города. Вот нужный кадр, стоп… Я регулирую резкость и, всматриваясь на экране в губастое, уродливое, вдохновенное лицо, молю, призываю, шепчу:

– Играй, Михоэлс!

(Кумок Я. Страна, где берегут следы: Роман. Повести. Рассказы. М.: Когелет, 2000. С. 374–382.)

Этот (четвертый) текст Я.Н. Кумока из рассказа «Михоэлс», попавшего в тот славный «скандальный» номер «Звезды Востока» (почти – по интенции – аналог московского, тоже скандального, «Метрополя») (Э.Ш.) 



Источник публикации: Письма о Ташкенте



В конец страницы
На главную
Контакты


НаверхНа главнуюКонтактыВыставочная компания Эксподиум
Дизайн: SASHKA